Но иногда мне становится как-то не по себе. Вспомнить только тот день, когда я в последний раз отправился за покупками вместе с Анной: все эти женщины в универмаге, шепоток в отделе «Собачья пища», взгляды искоса, показывание на нас пальцами. Откуда они знают об этом? Кто им рассказал? Наверняка не Анна. Та медсестра, что присматривала за Анной после того, как я убил собак? Почтальон? Может быть, Хейворт? Стоит мне теперь выйти в городок, — а и прогулка-то у меня только до вокзала, — все поглядывают на меня как-то странно. Я делаю вид, будто не замечаю этого, будто не замечаю таящейся в этом угрозы.
Я знаю, что Сомервиль назвал бы это паранойей, какой-нибудь разновидностью мании преследования. Но что он понимает? В любом случае я не имею права рисковать. Я еще не готов. У меня пока мало сил.
В Кентукки мне кое-что стало известно. И все же мне по-прежнему трудно осмыслить и принять происшедшее. Являюсь ли я и впрямь избранником? Принт Бегли наверняка смотрел на вещи именно так. Разумеется, не случайно он умер, а я родился в то самое мгновение, когда атомная бомба взорвалась над Хиросимой. Итак, я избран — но на что же? Предостеречь человечество? Но за те тридцать шесть лет, что мы прожили в тени Хиросимы, под постоянной угрозой всемирной ядерной катастрофы, запасы атомного оружия на Земле возросли в миллионы раз. Человечество знает об этом и знает, что следующий раз непременно окажется последним и что, как и в первый раз, все это разразится внезапно, без малейшего предупреждения. Но никто не в состоянии с должной серьезностью отнестись к тому, что он не может даже себе представить. Если бы сейчас, поглядев на кристалл, я увидел в нем признаки конца света, чему бы это помогло? Кто бы мне поверил? Нет, я избран для другого, куда более великого подвига.
Должен сказать, что с этим крайне тяжело свыкнуться. Сомнения представляют собой самое слабое место в системе моей обороны.
Бывают дни — и сегодня как раз такой, — когда я просто не могу в это поверить. Проснувшись сегодня и увидев возле себя в постели Анну, все еще спящую, такую кроткую, такую надежную, так похожую на маленькую девочку, я поневоле подумал: что ж, может, я там, в пещере, просто рехнулся.
Бедняжка Анна! Я по-прежнему люблю ее, но в моей жизни она занимает нынче все меньше места. Как будто я гляжу на нее теперь с далекого расстояния.
(Из дневника Мартина Грегори)
3
Вторник, 22 ноября
Полночь. Уже целая неделя. Интересно, заметила ли Пенелопа происшедшую во мне перемену? То, что я стал сильнее. Удастся ли мне на этот раз порвать с нею раз и навсегда? Это означало бы порвать последнюю нить, связующую меня с внешним миром. Может быть, проще было бы не смотреть на это под таким углом. Сейчас, как никогда, нужна твердость. Это должно закончиться.
Я ведь не увлечен ею по-настоящему. Постель — и ничего больше. И я убежден, что и она относится ко мне точно так же. Вопреки тому, как она себя ведет. Надо учесть и еще одно: разрыв с Пенелопой будет означать окончательное прощание с Сомервилем.
Это Пенелопа предложила придвинуть кровати к окну.
Вскоре после того, как я вернулся из Кентукки, — я не писал об этом из опасения, что мой дневник попадется на глаза Анне, — мы начали встречаться в квартирке на Мулберри-стрит. Это чертова комнатушка!
Мы придвинули кровати к стене в том месте, где раньше стоял стол, и я стянул их каркасы веревкой, с которой был в пещере, превратив этих чугунных близнецов в высокое и удобное двуспальное ложе. Оно нас вполне устраивает, хотя мы никогда не проводим там ночь, и удачно вписывается в оконную нишу. Пенелопа даже попросила у миссис Ломбарди постельное белье соответствующего размера, а та, в свою очередь, предложила подстелить под простыни одеяло, чтобы нам не мешала щель между двумя матрасами.
Мы выдвинули ширму из угла и поставили ее у кровати, как расставляют ее в больницах, когда доктору нужно осмотреть пациента, создав тем самым нечто вроде кабинки или купе, комнату в комнате. Мы убрали занавески с узкого окна, чтобы в комнате стало светлее, и перенесли телевизор на кресло в ногах у постели.
Ей нравится лежать здесь, в оконной нише, поверх застеленной постели, — лежать, как правило, совершенно голой и запустив руку себе между ног, лежать и любоваться на низкие крыши складских помещений. Я иногда подглядываю за ней из-за ширмы. Я любуюсь и пейзажем, и вписанным в пейзаж телом Пенелопы, ее алебастровая талия кажется дорожным указателем на обочине бескрайних небес.
В постели in extremis она ужасно кричит, поэтому, занимаясь любовью, мы включаем телевизор на полную мощность... Как мне заставить себя поверить в то, что я к ней совершенно равнодушен, когда прямо сейчас, написав это, я испытываю чудовищную эрекцию? Ее вопли стоят у меня в ушах. Она разгорячена, она вся дрожит, как человек, охваченный лихорадкой. Не знаю, как можно подделать такое, — в конце концов, она становится в эти минуты такой уродливой: язык вываливается изо рта, на губах проступает какая-то белая сыпь, кожа буквально обжигает. А потом, когда капли влаги начинают проступать у нее из ноздрей и глазниц и каждая складка тела наливается крупным потом...
Надо кончать. До добра это не доведет. Пора совершить обход.
0.20. Все спокойно.
(Из дневника Мартина Грегори)
4
Еще не узнав, откуда она взялась, я при виде этой розы изрядно насторожился. Красная роза в бокале, на самой кромке окна над кроватью. Она наполняла альков сладким, чуть гнилостным запахом. Мне захотелось сразу же вышвырнуть ее, но это рассердило бы Пенелопу. Не знаю почему, но у меня вдруг возникло ощущение, что Сомервиль опять что-то затевает. Пенелопа уверяла меня, что он и не подозревает о наших встречах, но сильно при этом переигрывала. Все он знает, старый мошенник, следит за каждым моим шагом ее глазами.
На подушке лежала записка, в которой говорилось, что он попросил ее сегодня задержаться попозже и что она появится, как только освободится.
У нас было заведено, что если кто-то из нас не сможет прийти или сильно задержится, то известие об этом надо оставить у миссис Ломбарди, позвонив ей по телефону. Какой смысл вместо этого тащиться через весь город? Миссис Ломбарди никогда не выходит из дома.
Поджидая Пенелопу, я устроил досмотр во всей комнате. Не то чтобы я держал здесь что-нибудь очень важное, но пару недель назад я заметил, что кто-то рылся в ящиках письменного стола. Тогда я решил, что охотничий нюх проснулся у миссис Ломбарди, но сейчас я не исключал и кое-что другое.
Пенелопа появилась в семь, на полтора часа позже условленного. Ожидая ее, я уснул, и она разбудила меня поцелуем.
Переспав с ней, я спросил о записке. Она сказала, что обедала с приятелем совсем неподалеку, у «Анджело», и ей показалось проще заскочить. И кроме того, она не любит прибегать к услугам домовладелицы. И не кажется ли мне, что роза необычайно красива? Она сама срезала ее сегодня утром в саду у Сомервиля. Странно, я не припоминаю в этом саду никаких цветов, однако я ей не возразил.
Интересно, что я ей чуть было не поверил.
Мы переспали еще раз, с куда большей страстью, чем в первый, и все утонуло в поднятом нами шуме. Я понял, что решение, к которому я пришел, не так просто выполнить. Эту интрижку прервать было жаль.
Как правило, мы, предавшись любви, были после этого неразговорчивы. Мы просто лежали у телевизора, пока мне не приходила пора отправляться на Центральный вокзал, причем я оттягивал это до последней минуты. Но сегодня все вышло по-другому. Пенелопа была в своеобразном настроении — она говорила о Кентукки, о том, как чудесно я спасся, о том, что, если бы она не позвонила в мотель и не сказала, что я, должно быть, по-прежнему в пещере, я бы не вышел оттуда живым. Выглядело это так, будто она хотела напомнить, что спасла мне жизнь.